super_kakadu (super_kakadu) wrote,
super_kakadu
super_kakadu

Categories:

Серебряный век и "Живое слово". Рррассказ о том, как Одоевцева обиделась на Гумилёва.

А о том, как они помирррились, уже написан пост - как я и обещал, прррокурлыкал пррро этот вопрррос.

Пррролог. Часть 1. Часть 2. Часть 3. Часть 4. Часть 5.


Василий Милашевский. Ирина Одоевцева. 1922


* * *
Нет, я не буду знаменита.
Меня не увенчает слава.
Я - как на сан архимандрита
На это не имею права.

Ни Гумилев, ни злая пресса
Не назовут меня талантом.
Я - маленькая поэтесса
С огромным бантом.


"Январь 1919 года. Голодный, холодный, снежный январь. Но до чего интересно, до чего весело! В «Живом Слове», обосновавшемся на Знаменской в бывшем Павловском институте, под руководством Всеволодского-Гернгросса, лекции сменялись практическими занятиями и ритмической гимнастикой по Далькрозу. Кони возглавлял Ораторское отделение, гостеприимно приглашая всех на свои лекции и практические занятия.
Я поступила, конечно, на Литературное отделение. Но занималась всем, чем угодно, и кроме литературы: слушала Луначарского, читавшего курс эстетики, Кони, самого Всеволодского и делала ритмическую гимнастику.
Гумилев, со времени своей лекции, еще перед Рождеством, в Тенишевском училище ни разу не показывался.
Независимо от отделения, на которое они поступили, всем слушателям ставили голос и всех учили театральной дикции актеры Александрийского театра — Юрьев, Железнова, Студенцов и, главное, Всеволодский. Я благодаря своей картавости попала в дефективную группу к «великому исправителю речевых недостатков» актеру Берлину. Он при первом же знакомстве со мной, желая, должно быть, заставить меня энергичнее взяться за работу, заявил мне:
— Посмотреть на вас, пока молчите — да, конечно… А как заговорите, вы просто для меня горбунья, хромоножка. Одним словом — уродка. Но не впадайте в отчаяние. Я помогу вам. Я переделаю вас. Обещаю. Я вами специально займусь.
Обещание свое ему исполнить не удалось. Я так на всю жизнь и осталась «горбуньей, хромоножкой, одним словом — уродкой». Впрочем, по своей, а не по его вине. К «исправительным упражнениям» я относилась без должной настойчивости и не соглашалась сто раз подряд выкрикивать звонко: де-те-те-де, де-те-те-де-раа. Рак, рыба, роза-pa! — в то время, как рядом со мной другие «дефективники» по-змеиному шипели: ш-ш-ш-шило-шут! Или распевали: ло-ло-ло-ла-лук-луна-ложь!

Когда в начале февраля нас известили, что в следующую пятницу состоится лекция Гумилева с разбором наших стихов, не только вся литературная группа, но все мои «поклонники» пришли в волнение.
Гумилев на первой своей лекции объявил, что вряд ли наше творчество имеет что-нибудь общее с поэзией. Естественно, Гумилев и предполагать не может, какие среди нас таланты. И, главное, какой талант — я. Было решено удивить, огорошить его, заставить его пожалеть о его необоснованном суждении. Но какое из моих стихотворений представить для разбора? Долго спорили, долго советовались. Наконец, выбор пал на «Мирамарские таверны». Гумилев, как известно, любитель экзотики и автор «Чужого неба». Его не могут не пленить строки:
Мирамарские таверны,
Где гитаны пляшут по ночам . . .
или:
Воздух душен и пьянящ.
Я надену черное сомбреро,
Я накину красный плащ…
Эти «Таверны», каллиграфически переписанные на большом листе особенно плотной бумаги, не мной, а одним из моих «поклонников» будут положены поверх всех прочих стихов. И Гумилев сразу прочтет и оценит их. Оценит их и, конечно, меня, их автора. В этом ни у меня, ни у других сомнения не возникало.
В ночь с четверга на пятницу я плохо спала от предчувствия счастья. Я радостно замирала, представляя себе изумление Гумилева.
— Я поражен, — скажет он. — Эти стихи настоящего большого поэта. Я хочу сейчас же познакомиться с ним.
И я встану со своего места и подойду к кафедре. Гумилев спустится с нее, низко поклонится мне и пожмет мне руку своей длинной, узкой рукой.
— Поздравляю вас.
И все зааплодируют.
В мечтах мне это представлялось чем-то вроде венчания Петрарки — все же в миниатюре. Я не сомневалась, что все произойдет именно так. Я была уверена, что в жизни сбывается все, чего сильно и пламенно желаешь. А я ли не желала этого с самого детства?
В тот день я оделась и причесалась особенно тщательно и долго крутилась перед зеркалом, расправляя большой черный бант в волосах. Без этого банта меня тогда и представить себе нельзя было.
Дома, как и в «Живом Слове», все знали о моем предстоящем торжестве. И здесь, и там, никто не сомневался в нем.
Класс, где должен был произойти разбор стихов, был переполнен слушателями других отделений. Я скромно уселась на предпоследнюю скамью. С краю. Чтобы, когда Гумилев попросит «автора этих прекрасных стихов» выйти на середину класса, другим не пришлось бы вставать, пропуская меня.
На этот раз Гумилев не опоздал ни на минуту. «Живое Слово» очень хорошо отапливалось и Гумилев оставил у швейцара свою самоедскую доху и ушастую оленью шапку. Без самоедской дохи и ушастой шапки у него, в коричневом костюме с сильно вытянутыми коленями, был гораздо менее экзотичный вид. Держался он, впрочем, так же важно, торжественно и самоуве-ренно. И так же подчеркнуто-медленно взошел на кафедру, неся перед собой, как щит, свой пестрый африканский портфель. Он отодвинул стул, положил портфель на тоненькую стопку наших стихов и, опершись о кафедру, обвел всех нас своими косящими глазами.
Я тогда впервые испытала странное, никогда и потом не менявшееся ощущение от его косого, двоящегося взгляда. Казалось, что он, смотря на меня, смотрит еще на кого-то или на что-то за своим плечом. И от этого мне становилось как-то не по себе, даже жутко.
Оглядев нас внимательно, он медленно сел, скрестил руки на груди и заговорил отчетливо, плавно и гулко, повторяя, в главных чертах, содержание своей первой лекции. Казалось, он совсем забыл об обещании разобрать наши стихи. Лица слушателей вытянулись. Осталось только четверть часа до конца лекции, а Гумилев все говорит и говорит. Но вдруг, не меняя интонации, он отодвигает портфель в сторону. — Не пора ли заняться этим? — и указывает своим непомерно длинным, похожим на бамбуковую палочку, указательным пальцем на листы со стихами. — Посмотрим, есть ли тут что-нибудь стоящее?
Неужели он начнет не с меня, а возьмет какой-нибудь другой лист? Я наклоняюсь и быстро трижды мелко крещусь. Только бы он взял мои «Таверны»!
Гумилев в раздумье раскладывает листы веером.
— Начнем с первого, заявляет он. — Конечно, он не спроста положен первым. Хотя не окажется ли, по слову евангелиста, первый последним?
Он подносит лист с «Мирамарскими Тавернами» к самым глазам.
— Почерк, во всяком случае, прекрасный. Впрочем, не совсем подходящий для поэта, пожалуй. Не без писарского шика.
Я чувствую, что холодею. Зачем, зачем я не сама переписала свои стихи? А Гумилев уже читает их, как-то особенно твердо и многозначительно произнося слова, делая паузу между строками и подчеркивая рифмы. Мое сердце взлетает и падает с каждым звуком его гулкого голоса. Наконец, он откладывает листок в сторону и снова скрещивает руки по-наполеоновски:
— Так, — произносит он протяжно. — Так! Подражание «Желанию быть испанцем». Кузьмы Пруткова: Тореадор, скорей, скорее в бой! Там ждет тебя любовь!
Он усмехается. Не улыбается, а именно усмехается. Не только злобно, — язвительно, но, как мне кажется, даже кровожадно. В ответ — робкий, неуверенный смех. Несколько голов поворачиваются в мою сторону с удивлением. А Гумилев продолжает:
— До чего красиво! До чего картинно!
Я надену черное сомбреро,
Я накину красный плащ…
по-моему сомбреро и плащ одно и то же, но, может быть, автор настоящий испанец и лучше знает?
Теперь уже громко смеются. Смеются почти все. Злорадно, предательски. Неужели у меня хватит сил вынести эту пытку? Неужели я не упаду в обморок? Нет, сил, как всегда, больше, чем думаешь. И я продолжаю слушать. Гумилев отодвигает рукав пиджака и смотрит на свои большие никелированные часы.
— К сожалению, время в Испании летит стрелой, — говорит он с комическим вздохом. — Приходится спешно покинуть гитан и гидальго. Аривидерчи! Буоно ноче! Или как это у вас, испанцев! — Он прищелкивает пальцами: — Олэ! Олэ! До следующей корриды!
Теперь хохочут все. До слез. До колик. — Олэ! Олэ! — несется отовсюду. Гумилев с презреньем отбрасывает мой листок и вынимает новый из середины стопки.
— Посмотрим, что тут такое?
Я сквозь шум в ушах слышу:
Осенний ветр свистит в дубах,
Дубы шуршат, дубы вздыхают…
Пять очень медленно прочитанных строф. И я их все выслушиваю.
— Что же? Довольно грамотно, — произносит Гумилев будто с сожалением, — Только скучное о скучном. Хотя и шуршащие, но дубовые стихи. — И он начинает зло критиковать их. Снова смеются. Но — или это мне только кажется — не так громко, не так предательски. И в голосе Гумилева нет издевательских, злорадных ноток, когда он говорит устало:
— А остальное разберем, если вы еще не убедились, что и разбирать не стоит — в следующий раз.
Он берет свой портфель и не выходит, а торжественно покидает класс. За ним бежит Тимофеев и сейчас же, давясь от смеха, доносит ему, что «испанские стихи принадлежат той рыженькой с бантом».
Об этом я узнала много позже. Но не от Гумилева. Как это ни странно, за все мои ученические годы Гумилев никогда не вспоминал о том, что он чуть было не зарезал меня. — Меня, свою лучшую ученицу. Гумилев притворялся, что так и не узнал, кому принадлежали высмеянные им испанские стихи. Я же притворялась, что верю этому.
Я давным-давно научилась смотреть на себя, ту прежнюю, —
Как души смотрят с высоты
На ими брошенное тело.
Разве это была я? И все-таки у меня и сейчас сжимается сердце, когда я вспоминаю, как я в тот снежный вечер возвращалась домой.
Я не помню, как я вышла из класса, спустилась по лестнице, прошла через сад и очутилась на улице.
Я помню только мрачные сумерки, снег и зловещее карканье ворон на углу Бассейной и Греческого.
Обыкновенно я весело кричала каркающим воронам: — На свои головы! На свои головы каркаете!
Но сейчас я молча слушала их карканье. Конечно, на мою голову. На чью же еще, кроме моей?
Дома меня встретили радостными расспросами. Но я, сбросив шубку прямо на пол — пусть другие вешают ее, если хотят — махнула рукой.
— Не пришел. Не пришел Гумилев! Напрасно целый час ждали. Не пришел! У меня голова болит. Я пойду лягу. И обедать не буду.
То, что я пожаловалась на головную боль — у меня никогда не болела голова — и главнее то, что я пожелала лечь и не обедать, испугало моих домашних — а вдруг я заболела? И они заходили на носках и стали шепотом советоваться, не позвать ли доктора.
У себя в комнате я заперла дверь на ключ и действительно легла. Легла, как ложатся в гроб, сказала я себе громко.
На следующий день я проснулась поздно. Лучше всего было умереть от горя и позора. Но раз умереть не удалось, надо продолжать жить.
Но как и чем? Ведь я жила только стихами.
И вот оказалось, что я ошиблась.
После вчерашнего возврата к поэзии быть не могло. С поэзией все покончено, раз и навсегда.
Я пролежала сутки в кровати, позволяя домашним ухаживать за собой. За это время я успела все обдумать и решить.
На третий день я записалась на Кино-курсы, находившиеся совсем близко на Суворовском проспекте.
Нет, я не собиралась стать кинематографической звездой, но мне необходимо было найти какое-нибудь занятие.

Как-то, почти накануне экзамена, выйдя из дома я не свернула на Суворовский, а пошла вниз по Бассейной, не отдавая себе отчета, куда я иду. И только дойдя до Знаменской поняла, что иду в «Живое Слово». Иду оттого, что не могу не идти.
Первый, кто меня встретил в вестибюле, был Всеволодский. Он обхватил меня за плечи, заглядывая мне в лицо.
— Наконец-то! Вы что, больны были? Ай, Ай! Еще похудели. Но теперь поправились? Ну, слава Богу, слава Богу!
Он повел меня с собой в класс и объявил радостно: — Смотрите, вот она! Вернулась к нам. Ведь как мы все по ней скучали! И вот она с нами опять! Теперь мы уж ее не отпустим!
И я сразу почувствовала себя прежней, окруженной дружбой и любовью. Будто Гумилев не выставлял меня к позорному столбу, будто надо мной никогда не глумились все эти мои друзья и поклонники.

Вернувшись в «Живое Слово», я зажила прежней восхитительной, полной жизнью.
Я была почти счастлива.
«Почти» — ведь воспоминание о моем «позоре» все еще лежало, как тень на моей душе.
На лекции Гумилева я, конечно, не ходила. Мои друзья поддерживали меня в моем решении навсегда «вычеркнуть» из памяти Гумилева. — Очень он вам нужен, подумаешь! Теперь они будто сговорившись осуждали его за тогдашнее. — Кто же не знает, что сомбреро — шляпа, а не плащ? — Но почему же вы хохотали? — спрашивала я. — Оттого, что он так смешно ломался. Мы не над вашими стихами, а над ним смеялись. Честное слово! Ей Богу! Неужели не верите?
Я качала головой. Нет, я не верила. И все-таки мне было приятно, что они так дружно осуждают Гумилева и по-прежнему восхищаются моими маркизами и гитанами.
Я перестала мечтать о славе, но снова начала писать стихи — в прежнем стиле, как бы назло Гумилеву.

Особенным успехом пользовалось мое стихотворение, кончавшееся строфой:
Ни Гумилев, ни злая пресса
Не назовут меня талантом —
Я — маленькая поэтесса
С огромным бантом.
Да, казалось, я примирилась с тем, что с поэзией все кончено, что я из поэта превратилась в «салонную поэтессу»".

Ирина Одоевцева. "На берегах Невы"


Пррродолжение следует.
Tags: Серебряный век, искусство, личность, поэзия, пррроза
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 130 comments
Previous
← Ctrl ← Alt
Next
Ctrl → Alt →
Previous
← Ctrl ← Alt
Next
Ctrl → Alt →