super_kakadu (super_kakadu) wrote,
super_kakadu
super_kakadu

Category:

Серебряный век. Одоевцева, Гумилёв и Георгий Иванов, или исторррия о том, как "открррывают" поэтов.

Пррролог. Часть 1. Часть 2. Часть 3. Часть 4. Часть 5. Часть 6. Часть 7. Часть 8. Часть 9. Часть 10. Часть 11. Часть 12.


Георгий Иванов

"Как это ни странно меня «открыл» не мой учитель Гумилев, а Георгий Иванов. Произошло это, важное в моей жизни событие, 30-го апреля 1920 года.
Гумилев за несколько дней сообщил мне, что у него в будущую субботу в пять часов вечера прием в честь приехавшего из Москвы Андрея Белого. С «поэтическим смотром». Выступят Оцуп, Рождественский и я.
И Оцуп и Рождественский, хотя и молодые, но настоящие поэты. Я же только — студистка. Выступать с ними на равных началах мне чрезвычайно лестно.
В субботу 30 апреля я прихожу к Гумилеву за полчаса до назначенного срока. Оцуп и Рождественский уже здесь и оба, как и я, взволнованы.
«Смотр» почему-то происходит не в кабинете, а в прихожей. Перед заколоченной входной дверью три стула — для нас. На пороге столовой — два зеленых кресла — для Гумилева и Белого.
Гумилев распоряжается, как режиссер. Он усаживает меня на средний стул, справа Рождественский, слева Оцуп.
— Николай Авдеевич, ты будешь читать первым. Каждый по два стихотворения. Давайте прорепетируем!
И мы репетируем.
— Громче. Отчетливее, — командует Гумилев, — держитесь прямо. Голову выше.
Я чувствую себя на сцене.
...
Напряженное ожидание. Наконец — стук в кухонную дверь.
— Андрей Белый прибыл! — громко объявляет Гумилев.
«Прибыл». В дворцовой карете с ливрейными лакеями или, по крайней мере, в сверкающем, длинном Бенце прибыл, а не пришел пешком.
Гумилев спешит на кухню с видом царедворца, встречающего коронованную особу.
Мы все трое, как по команде, встаем.
Об Андрее Белом ходит столько легенд, что для меня он сам превратился в легенду. Мне не совсем верится, что он сейчас появится здесь.
В Студии рассказывают, что он похож на ангела. Волосы, как золотое сиянье. Ресницы — опахала. Глаза — в мире нет подобных глаз. В него все влюблены. Нельзя не влюбиться в него. — Вот увидите сами! Он — гений. Это чувствуют даже прохожие на улице и уступают ему дорогу.


Андрей Белый

Он здесь. И я сейчас увижу его.
Из кухни доносятся голоса. Слов не разобрать. Шаги…
Гумилев особенно чопорный, и будто весь накрахмаленный, с церемонным поклоном пропускает перед собой… Но разве это Андрей Белый? Не может быть!
Маленький. Худой. Седые, легкие как пух волосы до плеч. Черная атласная шапочка не вполне закрывает лысину. Морщинистое, бледное лицо. И большие, светло-голубые сияющие, безумные глаза.
— Борис Николаевич, — голос Гумилева звучит особенно торжественно, — позвольте вам представить двух молодых поэтов: Николая Оцупа и Всеволода Рождественского.
Оцуп и Рождественский, не сходя с мест, молча кланяются.
Но Андрей Белый уже перелетел прихожую и трясет руку Оцупа, восторженно заглядывая ему в глаза.
— Так это вы, Оцуп? Я слыхал. Я читал. Оцуп! Как же! Как же… — И не докончив фразы бросается к Рождественскому.
— Вы, как я и думал, совсем Рождественский. С головы до ног — Рождественский. Весь, как на елке!
Рождественский что-то смущенно бормочет. Гумилев, хотя церемония представления явно разворачивается не по заранее им установленному плану, указывает на меня широким жестом.
— А это — моя ученица. Без фамилии. Без имени.
Сияющие, безумные глаза останавливаются на мне.
— Вы — ученица? Как это прекрасно! Всегда, всю жизнь оставайтесь ученицей! Учитесь! Мы все должны учиться. Мы все ученики.
Он хватает мою руку, высоко поднимает ее и, встряхнув, сразу выпускает из своей. Потом быстро отступает на шаг и оглядывается. Будто сомневается, нет ли здесь еще кого-то, кого он не заметил, не одарил сиянием своих глаз и своего восхищения.
И вот он уже снова рядом с Гумилевым. Движения его легки, отрывчаты и неожиданны. Их много, их слишком много.
Он весь движение — руки простерты, для полета, острые колени согнуты, готовы пуститься в присядку. И вдруг он неожиданно весь застывает в какой-то напряженной, исступленной неподвижности.
Гумилев пододвигает ему кресло.
— А теперь, с вашего позволения, Борис Николаевич, начнется чтение стихов.
Белый кивает несколько раз.
— Стихи? Да, да. Непременно стихи. Стихи это хорошо!
Он садится, вытягивает шею, поворачивает голову в нашу сторону. Вся его поза подчеркивает, что он весь слух и внимание.
Первым, как было условлено, читает Оцуп. Спокойно.. Внятно. Уверенно:
О, жизнь моя. Под говорливым кленом
И солнцем проливным и легким небосклоном
Быть может, ты сейчас последний раз вздыхаешь…
Быть может, ты сейчас, как облако растаешь…
Белый, встрепенувшись, начинает многословно и истово хвалить:
— Я был уверен… Я ждал… И все же я удивлен — лучше, еще лучше, чем я думал…
Но я не слушаю. Я, зажмурившись, повторяю про себя свои стихи. Только бы не забыть, не сбиться, не оскандалиться.
Дирижерский жест Гумилева в мою сторону.
— Теперь вы!
Я встаю — мы все всегда читали стихи стоя — и сейчас же начинаю:
Всегда, всему я здесь была чужая
Уж вечность без меня жила земля…
Прочитав первое стихотворение я делаю паузу и перевожу дух.
Но эта полминутная тишина выводит Белого из молчания и оцепения.
Он весь приходит в движение. Его глаза сверкают. Голос звенит:
— Инструментовка… Аллитерация… Вслушайтесь, вслушайтесь! «Всегда всему я». Ведь это а-у-я. А-у-я! — И вдруг подняв, к потолку руку, уже поет: — А-у-я! Аллилуйя! — Он поворачивает к Гумилеву бледное восторженно-вдохновенное лицо, скосив на меня глаза. — Как она могла? Сразу же без подготовки. В первой же строчке — Аллилуйя! Осанна Вышнему! Осанна Учителю!
Я слушаю. Казалось бы я должна испытывать радость от этих похвал. Но нет. Мне по — прежнему неловко. Мне от этих «аллилуй» и «осанн» стыдно — за себя, за него, за Гумилева. Не надо. Не надо…
Ведь я чувствую, я знаю, он говорит это так, нарочно, зря. Ему совсем не понравились мои стихи. Он вряд ли их даже слышал. Только первую строчку и слышал.
Он заливает меня сиянием своих глаз, но вряд ли видит меня. Я для него просто не существую. Как, впрочем, и остальные. Я для него только предлог, чтобы воскликнуть: Аллилуйя! Осанна Андрею Белому!
Торжественно-официальный голос Гумилева: Еще!
И я читаю «Птицу». И дочитав, покорно жду.
Но видно Белый истратил на меня слишком много красноречия. Он молчит. И Гумилев, убедившись, что Белый о «Птице» ничего не желает сказать, делает знак Рождественскому.

И вдруг, как бы в ответ раздается дробный стук в кухонную дверь. Лицо Гумилева сразу светлеет. — Это Георгий Иванов, — говорит он с облегчением.
Гумилев встает. Без официальной церемонности. С гостеприимной улыбкой. Два шага навстречу уже входящему Георгию Иванову.
— Как хорошо, что ты пришел, Жоржик! Я уже боялся, что ты за обедом у Башкирова забудешь о нас.
Да, хорошо, очень хорошо, что Георгий Иванов в тот вечер не остался у Башкирова. Не столько для Гумилева, как для меня. Если бы в тот вечер… Но не стоит гадать о том, что было бы, если бы не было…
Георгий Иванов здоровается с Белым и Белый, уже сияющий восторгом встречи, рассыпается радостными восклицаниями: — Как я рад! Так страшно давно… Наконец-то!
Отулыбавшись и сказав несколько приветственных слов Белому, Георгий Иванов кивает Оцупу: — Здравствуй, Авдей!
Авдей — это удивляет меня. Ведь Оцупа зовут Николай. Николай Авдеевич.
Я молча подаю руку Георгию Иванову. В первый раз в жизни. Нет. Без всякого предчувствия.
Георгия Иванова я уже видела на улице, возвращаясь с Гумилевым из Студии и в самой Студии, где он, изредка, мимолетно появлялся.
Он высокий и тонкий, матово-бледный с удивительно-красным большим ртом и очень белыми зубами. Под черными резко очерченными бровями живые, насмешливые глаза. И… черная челка до самых бровей. Эту челку, как мне рассказал Гумилев, придумал для Георгия Иванова мэтр Судейкин. По-моему — хотя Гумилев и не согласился со мной — очень неудачно придумал.
Георгий Иванов чрезвычайно элегантен. Даже слишком элегантен по «трудным временам». Темно синий, прекрасно скроенный костюм. Белая рубашка. Белая дореволюционной белизной. Недавно маленькая девочка из нашего дома сказала про свое плохо выстиранное платьице — оно темно-белое, а мне хочется светло-белое!
У Георгия Иванова и рубашка и манжеты и выглядывающий из кармана носовой платок, как раз светло-белые. У Гумилева все это темно-белое.
На Оцупе ловко сидящий френч без признаков какой бы то ни было белизны и ловкие ярко-желтые высокие сапоги, вызывающие зависть не только поэтов.
Белый же весь, начиная со своих волос и своего псевдонима — Белый, сияюще-белый, а не только светло-белый. Впрочем, рубашка на нем защитного цвета. Но она не защищает его от природной белизны.
Георгий Иванов садится напротив меня, но я отвожу глаза, не решаясь смотреть на него. Я знаю от Гумилева, что он самый насмешливый человек литературного Петербурга. И вместе с Лозинским самый остроумный. Его прозвали «общественное мнение». — Вам непременно надо будет постараться понравиться ему. Для вас это, помните, очень важно, — настаивал Гумилев.

— Ты опоздал, Жоржик. Мы здесь с Борисом Николаевичем слушали без тебя стихи, — и как утопающий хватается за соломинку, — может быть послушаем еще?
Георгию Иванову, по-видимому, не очень хочется слушать стихи. Но он соглашается.
— Отлично. С удовольствием. Стихи Николая Авдеевича и Всеволода Александровича я, впрочем, и сам могу наизусть прочитать. А вот твою ученицу, — он кивает мне, улыбаясь, — еще ни разу слышать не пришлось.
Я холодею от страха. Неужели же мне еще придется читать?
— Прочтите что-нибудь, — говорит Гумилев.
Но я решительно не знаю, что. Я растерянно моргаю. И ничего не могу вспомнить.
Гумилев недоволен. Он стучит папиросой по крышке своего черепахового портсигара. Он терпеть не может, когда поэты ломаются.
— У вас же так много стихов. Какое-нибудь. Все равно какое.
Но я продолжаю молчать.
— Ну, хотя бы, — уже раздраженно говорит он — хотя бы эту вашу «Балладу о Толченом Стекле».
Балладу? Неужели он хочет, чтобы я прочла ее? Ведь я написала ее еще в октябре. Я была уверена, что мне наконец удалось сочинить что-то стоящее, что-то свое. Я принесла ее Гумилеву чисто переписанной. Но он прочитав ее нахмурился:
— Что ж? Очень хорошо. Только сейчас никому ненужно. Никому не понравится. Большие, эпические вещи сейчас ни к чему. Больше семи строф современный читатель не воспринимает. Сейчас нужна лирика и только лирика. А жаль — ваша баллада совсем недурна. И оригинальна. Давайте ее сюда. Уложим ее в братскую могилу неудачников. — И он спрятал мою балладу в толстую папку своих забракованных им самим стихов. Это было в октябре. И с тех пор он ни разу не вспоминал о ней.
— Если не помните наизусть я принесу вам рукопись, — предлагает он.
— Нет, я помню.
И я не задумываясь начинаю решительно:
Баллада о Толченом Стекле
Солдат пришел к себе домой,
Считает барыши…

Гумилев продолжает все так же благодушно-снисходительно улыбаться и я решаюсь взглянуть на Георгия Иванова.
Он тоже слушает. Но совсем иначе. Без снисходительной улыбки. Он смотрит на меня во все глаза с острыми, колючим любопытством. — Наверно, хочет разглядеть и запомнить «ученицу Гумилева» во всех подробностях. И завтра же начнет высмеивать мой бант, мои веснушки, мою картавость и, главное, мою злосчастную балладу. Зачем только Гумилев заставил меня читать ее? Ведь он сам предупреждал меня: — Бойтесь попасть на зубок Георгию Иванову — съест! И вот сам отдал меня на съедение ему.

Георгий Иванов порывисто наклоняется ко мне через стол.
— Это вы написали? Действительно вы? Вы сами?
Что за нелепый, что за издевательский вопрос?
— Конечно, я. И, конечно, сама.
— Правда, вы? — Не унимается он. — Мне, простите, не верится, глядя на вас.
Теперь не только он, но и Оцуп и Рождественский с любопытством уставляются на меня. У Гумилева недоумевающий, даже слегка растерянный вид. Наверно ему стыдно за меня.
Я чувствую, что краснею. От смущения, от обиды. Мне хочется встать, убежать, провалиться сквозь пол, выброситься в окно. Но я продолжаю сидеть. И слушать.
— Это замечательно, — неожиданно заявляет Георгий Иванов. — Вы даже не понимаете до чего замечательно. Когда вы это написали?
Отвечать мне не приходится. За меня отвечает Гумилев.
— Еще в начале октября. Когда я — помнишь — в Бежецк ездил. Только чего ты, Жоржик, так горячишься?
Георгий Иванов накидывается на него.
— Как чего? Почему ты так долго молчал, так долго скрывал? Это то что сейчас нужно — современная баллада! Какое широкое эпическое дыхание, как все просто и точно…

Я незаметно выскальзываю на кухню. Гумилев нагоняет меня.
— Неужели вы уже уходите? Можете уйти?
— Меня ждут дома. Я обещала.
Он помогает мне надеть пальто.
— Вы, кажется, не отдаете себе отчета в том, что произошло. Признаюсь, я не думал, что это случится так скоро. Запомните дату сегодняшнего дня — 30-е апреля 1920 года. Я ошибся. Но я от души поздравляю вас!..

Это было в субботу 30 апреля. Сегодня вторник 3 мая. Я на публичной лекции Чуковского «Вторая жена». О Панаевой.
Зал набит. Чуковский, как всегда, на публичных своих выступлениях, гораздо менее блестящ, чем в Студии. Он читает по тетрадке, не глядя на слушателей. И от этого многое теряется. И все таки очень интересно. Ему много хлопают. Он кончил. Он встает. К нему, как всегда, подбегает толпа студистов и молодых поклонников. Он идет по коридору. Они бегут за ним. Он выше всех, его видно в толпе. Он что-то говорит жестикулируя и спрутообразно извиваясь. И вдруг останавливается и, повернув, идет решительно прямо на меня. Публика расступается. Вокруг него и меня образуется пустое место.
Чуковский кланяется, как всегда «сгибаясь пополам». Этот поклон предназначается мне. И все видят.
— Одоевцева, я в восторге от вашей баллады! — говорит он очень громко. И все слышат. Нет, может быть он произносит другие слова — от волнения я плохо слышу. Но смысл их — восхищение моей балладой.
— Я очень прошу вас записать «Толченое Стекло» в Чукоккалу. Обещаете?
Я ничего не обещаю. У меня для обещания нет голоса. Я даже кивнуть головой не могу.
Но ведь его «обещаете» — только цветок риторического красноречия, поднесенный им мне.
«Чукоккала» — святая святых, тетрадь в черном кожаном переплете. Только знаменитости удостаиваются чести писать в ней.
Чуковский снова отвешивает мне нижайший театральный поклон. Он идет к выходу. Я стою на том же месте. Гумилев трогает меня за плечо — Идемте! Слушатели все еще толпятся вокруг меня. Теперь они идут за нами с Гумилевым. До меня доносится: Как ее зовут? Как? Одоевцева? Какое такое «Стекло»? Кто она такая?
Мы на Невском. Гумилев говорит взволнованно: — Вот видите. И случилось. Поздравляю вас!"

Одоевцева. "На берегах Невы"


Баллада о толчёном стекле

Солдат пришел к себе домой -
Считает барыши:
"Ну, будем сыты мы с тобой -
И мы, и малыши.

Семь тысяч. Целый капитал
Мне здорово везло:
Сегодня в соль я подмешал
Толченое стекло".

Жена вскричала: "Боже мой!
Убийца ты и зверь!
Ведь это хуже, чем разбой,
Они умрут теперь".

Солдат в ответ: "Мы все умрем,
Я зла им не хочу -
Сходи-ка в церковь вечерком,
Поставь за них свечу".

Поел и в чайную пошел,
Что прежде звали "Рай",
О коммунизме речь повел
И пил советский чай.

Вернувшись, лег и крепко спал,
И спало все кругом,
Но в полночь ворон закричал
Так глухо под окном.

Жена вздохнула: "Горе нам!
Ах, горе, ах, беда!
Не каркал ворон по ночам
Напрасно никогда".

Но вот пропел второй петух,
Солдат поднялся зол,
Был с покупателями сух
И в "Рай" он не пошел.

А в полночь сделалось черно
Солдатское жилье,
Стучало крыльями в окно,
Слетаясь, воронье.

По крыше скачут и кричат,
Проснулась детвора,
Жена вздыхала, лишь солдат
Спал крепко до утра.

И снова встал он раньше всех,
И снова был он зол.
Жена, замаливая грех,
Стучала лбом о пол.

"Ты б на денек,- сказал он ей,-
Поехала в село.
Мне надоело - сто чертей!-
Проклятое стекло".

Один оставшись, граммофон
Завел и в кресло сел.
Вдруг слышит похоронный звон,
Затрясся, побелел.

Семь кляч дощатых семь гробов
Везут по мостовой,
Поет хор бабьих голосов
Слезливо: "Упокой".

- Кого хоронишь, Константин?
- Да Машу вот, сестру -
В четверг вернулась с именин
И померла к утру.

У Николая умер тесть,
Клим помер и Фома,
А что такое за болесть -
Не приложу ума.

Ущербная взошла луна,
Солдат ложится спать,
Как гроб тверда и холодна
Двуспальная кровать!

И вдруг - иль это только сон?-
Идет вороний поп,
За ним огромных семь ворон
Несут стеклянный гроб.

Вошли и встали по стенам,
Сгустилась сразу мгла,
"Брысь, нечисть! В жизни не продам
Толченого стекла".

Но поздно, замер стон у губ,
Семь раз прокаркал поп.
И семь ворон подняли труп
И положили в гроб.

И отнесли его туда,
Где семь кривых осин
Питает мертвая вода
Чернеющих трясин.


Пррродолжение следует.
Tags: Санкт-Петербург, Серебряный век, искусство, личность, поэзия, пррроза
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 116 comments
Previous
← Ctrl ← Alt
Next
Ctrl → Alt →
Previous
← Ctrl ← Alt
Next
Ctrl → Alt →