super_kakadu (super_kakadu) wrote,
super_kakadu
super_kakadu

Category:

Стефан Цвейг. "Воскресение Георга Фридриха Генделя". Читает Василий Лановой Часть вторая

Начало



Первое же слово поразило его. «Comfort уе», так начинался текст. «Утешься!» — словно волшебным было это слово, нет, не слово: ответ был это, данный Богом, ангельским гласом из заоблачных высей его отчаявшемуся сердцу. «Comfort уе» — как великолепно звучало, как потрясло это творящее, созидающее слово его оробевшее сердце. И, едва прочитав, едва прочувствовав прочитанное, Гендель услышал музыку этого слова, парящую в тонах, зовущую, пьянящую, поющую. О счастье, врата распахнулись, он вновь чувствовал, вновь слышал музыку!

Руки его дрожали, когда он переворачивал лист за листом. Да, он был призван, был вызван, каждое слово с непреодолимой силой захватывало его. «Thus saith the Lord» («Так говорит Господь»), разве не ему это сказано, не ему одному, и не та ли самая рука, которая поразила его, бросила его на землю, сейчас так счастливо поднимает его с земли? «And Не shall purify («И Он очистит тебя») — да, с ним это произошло; внезапно развеяны тучи, бросавшие черную тень на его сердце, пробилась ясность, кристальная чистота звучащего света. Кто же, кто водил пером этого бедняги Дженненса, этого гопсоллского рифмоплета, когда тот писал эти вдохновенные слова, если не Он, Единственный, знающий его, Генделя, горе? «That they may offer unto the Lord» («Пусть приносят они жертвы Господу») — да, зажечь жертвенный огонь из пылающих сердец, так, чтобы языки пламени поднялись до небес, дать ответ, ответ на этот чудесный зов. Ему это было сказано, к нему одному обращен был этот клич «Возгласи слово Твое со всею силой» — о, произнести это, произнести с силой гудящих тромбонов, бушующего хора, с громами органа, что поныне, как и в первый день, Слово, священный Логос, пробуждает людей, всех их, и тех, других, которые, отчаявшись обрести надежду, бредут в темноте, ибо воистину, «Behold, darkness shall cover the earth», еще мрак покрывает землю, еще не знают они о блаженстве спасения, которое дается им в этот час. И не прочтена еще рукопись, а уже рвется его душа в восторженной благодарности «Wonderful, counsellor, the mighty God» — да, именно так следует славить Его, Чудесного, ведающего, какой совет дать, что и как надобно делать, Его, дарующего мир смятенному сердцу! «Ибо ангел Господень явился им» — да, на серебряных крылах спустился он в комнату, коснулся его и спас. Как же не благодарить, как не ликовать и не радоваться тысячами голосов и в то же время — одним, присущим именно тебе, как же не воспеть хвалу: «Glory to God!»

Гендель наклонил голову над листками, как бы сопротивляясь мощному напору ветра. Усталости как не бывало. Никогда не чувствовал он так свою силу, никогда не испытывал столь глубокой радости от процесса творчества. А слова как бы затопляли его токами спасительного теплого света, каждое обращалось к его сердцу, изгоняя злых духов, освобождая! «Rejoice» («Радуйся») — как великолепно вырвалось вперед это хоровое песнопение, непроизвольно приподнял он голову и раскинул руки. «Он — истинная подмога!» — да, именно это он хотел свидетельствовать, так, как никто из живших до него на земле это не сделал, и поднять хотел он свое свидетельство над миром, как скрижаль с горящими письменами. Лишь тот, кто много страдал, знает, что такое радость, лишь твт, кто испытан, предчувствует конечное блаженство прощения, его это долг — ради пережитой смерти свидетельствовать людям о воскресении. Когда Гендель читал слова «Не was despised («Он был презираем»), к нему вернулись тяжелые воспоминания, он слышал темные, гнетущие звуки. Похоже, они уже победили его, похоже, уже похоронили его живую плоть, преследуя его насмешками — «And they that see Him, laugh — они насмехались над ним, увидев его. «И не было никого, кто бы утешил страждущего». Никто не помог ему, никто не утешил его в слабости, но — удивительная сила, «Не trusted in God», он доверился Богу, и вот, Тот не оставил его душу в преисподней — «But Thou didst not leave his soul in hell. Нет, не в могиле отчаяния, не в преисподней бессилия оставил Бог душу плененного, сокрушенного, нет, вновь призвал его, дабы нес благую весть людям. «Lift up your heads («Поднимите головы ваши») — как ликующе звучал, как рвался из него этот великий наказ благовестия! И внезапно ужас объял его — ибо далее в тексте рукой бедняги Дженненса было написано: «The Lord gave the Word».

У него перехватило дыхание. Случайный человек сказал здесь правду: Бог дал ему Слово, свыше оно было объявлено ему. «The Lord gave the Word»: от Него исходило слово, от Него шла музыка, от Него — милость! К Нему оно должно возвращаться, к Нему — поднятое токами сердца, Ему с радостью должен петь хвалу всякий творящий. О, постигнуть это Слово, удержать его, поднять и дать ему сил для воспарения, расширить его, растянуть, чтобы оно стало таким огромным, таким же необъятным, как мир, чтобы оно охватило, вобрало в себя все ликование бытия, чтобы оно стало таким же великим, как Бог, Который дал это Слово, о слово смертное и преходящее, красотой и бесконечной страстностью вновь обращенное в вечность. И вот — оно написано, оно звучит, это слово, бесконечно повторяемое: «Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!» Да, все голоса этой земли следует объединить: мужские — светлые, темные, твердые; женские — податливые, мягкие; они заполняют все пространство, растут и меняют свою тональность, они связываются, освобождаются в ритмичном хоре, они поднимаются и опускаются по лестнице Иакова, они успокаивают услаждающими прикосновениями смычков к струнам скрипок, воодушевляют резкими звуками фанфар, бушуют и грохочут в громах органа: Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя! — из этого слова, из этого благодарения следует создать ликование, которое с этой земли вернется назад, к Творцу Вселенной!

Слезы застлали глаза Генделю, так был он потрясен, прочитанным, прочувствованным. Еще не все было прочитано, оставалась третья часть оратории. Но после слов «Аллилуйя! Аллилуйя!» он читать более не мог. Он был переполнен звуками этого ликования, звуки расширялись, напрягались, вызывали боль, словно поток огня, желающий течь, не могущий не течь. О, как тесно было этим звукам, они рвались из него, стремились назад, к небу. Торопливо схватил он перо, записал, с волшебной быстротой громоздились знаки один возле другого. Он не мог удержаться, его гнало и гнало, подобно тому, как буря гонит корабль под парусами. Вокруг молчала ночь, над большим городом лежала влажная немая темнота. Но в нем, в Генделе, лились потоки света, и неслышно гремела музыка мироздания.

Когда утром слуга осторожно вошел в комнату, Гендель сидел еще за столом и писал. Он не ответил, когда Кристоф Шмидт, адлатус, робко спросил, не может ли он быть полезен копированием, композитор лишь заворчал глухо и угрожающе. Никто не решался больше войти к нему, и эти три недели он не покидал комнату, а когда ему приносили еду, он левой рукой отламывал пару раз хлеб, правой же продолжал писать. Остановиться он уже не мог, это было как опьянение. Если он вставал и шел по комнате, громко напевая и размахивая руками в такт, глаза его ничего не видели; когда с ним заговаривали, он испуганно вздрагивал и ответ его был неопределенен и сбивчив. Это были тяжкие дни для слуги. Приходили кредиторы, требовали погашения долговых обязательств, приходили певцы просить у маэстро праздничные кантаты, приходили посыльные с приглашением Генделя в королевский дворец; слуга всем должен был отказывать, так как, раз обратившись к увлеченному работой человеку, он в ответ услышал львиный рык гнева. В эти недели Георг Фридрих Гендель потерял представление о времени, он не различал более дней и ночей, он жил в некоей сфере, где время проявляется лишь в ритме и такте, он пребывал во власти бушующего потока, что извергался из него все настойчивей, все напористей, по мере того как произведение приближалось к своей быстрине, к порогам, к своему завершению. Замурованный самим собой, мерил он созданную им самим темницу топающими, подчиняющимися такту произведения шагами, он пел, подбегал к чембало, брал аккорд, затем вновь возвращался к столу и писал, писал, пока пальцы не сводила судорога; никогда прежде на него не нисходил такой творческий экстаз, никогда не жил он так, не страдал так, растворившись в музыке.

Наконец, через три недели — непостижимо поныне и во веки веков! — 14 сентября, труд был завершен. Слово стало звуком, неувядаемо цвело и звучало то, что только что было сухой, холодной речью. Подобно тому как ранее свершилось чудо воскрешения парализованного тела, сейчас свершилось чудо воли — воспылала душа. Все было написано, были созданы и развернулись в мелодиях и взлетах образы — не хватало одного лишь последнего слова оратории: «Аминь». Но это слово, эти два маленьких слога заставляли Генделя построить из них звучащую лестницу к небу. Один голос он бросил на это и другой в чередующемся хоре, он растягивал их, эти два слога, и отрывал их друг от друга, чтобы вновь сплавить, словно дыхание Господне, проникла его страсть в это заключительное слово великой молитвы, обширным, как мир, было оно и полно было полнотой мира. Это одно, это последнее слово не отпускало его, и он не мог расстаться с ним; великолепной фугой построил он это «Аминь», из первого звука, из звонкого «а», первородного звука начала, пока он не стал кафедральным собором, гудящим и заполненным людьми, шпилем своим возносящимся в небо все выше и выше, рушащимся и вновь взметывающимся вверх и, наконец, схваченным бурей органа, силой объединившихся голосов, он вновь и вновь взмывал вверх, заполняя собой все сферы, и казалось, к этому торжественному гимну благодарности присоединились ангелы, и балки перекрытий раскалывались от этого вечного «Аминь! Аминь! Аминь!».

С большим трудом Гендель поднялся. Перо выпало из руки. Он не знал, где находится. Он ничего не видел, ничего не слышал. Только усталость чувствовал он, безмерную усталость. Ему нужно было держаться за стену, так кружилась голова. Силы покинули его, тело смертельно устало, мысли путались. Словно слепой, брел он вдоль стены. Упал в постель и заснул как мертвый.

Трижды в первой половине дня слуга тихо приоткрывал дверь в спальню. Маэстро спал, недвижным, как изваянное из серого камня, было его замкнутое лицо. В полдень, войдя в комнату в четвертый раз, слуга попытался разбудить его. Он громко кашлянул, шумно передвинул кресло. Но в бездонную глубину этого сна не проникал никакой звук, сознания спящего не достигало ни одно слово. После полудня слуге на помощь пришел Кристоф Шмидт. Гендель все еще лежал в неподвижности. Фамулус наклонился над спящим: словно мертвый герой на поле брани после победы, лежал он, пораженный усталостью после несказанно великого свершения. Но ни Кристоф Шмидт, ни слуга ничего не знали ни о свершениях, ни о победе, их обуял ужас при виде этой зловещей неподвижности; они испугались, не поразил ли маэстро второй удар. И когда вечером, несмотря на все попытки растолкать его, Гендель не проснулся — уже семнадцать часов лежал он недвижим,— Кристоф Шмидт побежал к врачу. Он не сразу нашел доктора Дженкинса. Тот, воспользовавшись мягким вечером, вышел на Темзу поудить; он стал ворчать, недовольный неприятной помехой отдыху. Но, услышав, что дело касается Генделя, быстро собрал свои рыболовные снасти, сходил — на это ушло немало времени — за хирургическим инструментом, чтобы было чем, если понадобится, отворить кровь, и, наконец, пони с обоими седоками зарысил в направлении к Брук-стрит.

Но навстречу им, размахивая руками, выбежал слуга.

— Он встал,— кричал он им,— и ест, как шестеро портовых грузчиков. Половину йоркширского окорока умял, четыре пинты пива выпил и просит еще.

И действительно, Гендель, словно Бобовый король, сидел за столом, уставленным снедью, и, подобно тому, как за три бессонные недели проспал день и ночь, он теперь пил и ел на радость своему гигантскому телу, как бы желая принять в себя все, что израсходовал за эти недели, творя свое произведение. Увидев доктора, он засмеялся, и постепенно этот смех перерос в чудовищный громкий, гремящий, гомерический хохот; Шмидт вспомнил, что за все эти недели он не видел даже улыбки на губах Генделя, только напряженность и гнев. Теперь же присущая натуре композитора веселость вернулась к нему, веселость гудела, словно прилив, ударяющийся о скалу, она пенилась и билась клокочущими звуками,— ни разу в своей жизни Гендель не смеялся так, как сейчас, увидев врача, спешащего к нему на помощь в час, когда он чувствовал себя здоровым как никогда и радость бытия переполняла его. Высоко поднял он кружку и, качая ею, приветствовал Дженкинса.

— Лопни мои глаза,— поразился доктор.— Что с вами произошло? Какой эликсир вы выпили? Жизнь так и прет из вас! Что стряслось с вами?

Гендель смотрел на него, смеясь, с горящими от возбуждения глазами. Затем постепенно успокоился, стал серьезным. Он медленно встал, подошел к чембало. Подсел к инструменту, руки сначала прошлись по клавишам, не извлекая из инструмента звуков. Потом он повернулся, как-то особенно усмехнулся и начал тихо играть, говоря и напевая мелодию речитатива «Вепош, I tell you a mystery («Внемлите, тайну вам открою») — это были слова из «Мессии», и подал он их поначалу шутливо. Но, едва начав, он уже не мог не продолжать. Играя, Гендель забыл все вокруг, да и себя также. Вдохновение захватило и увлекло его. Внезапно он вновь оказался в своем произведении, он пел, он играл последнюю партию хора, созданную им в сомнамбулическом состоянии, как бы во сне; бодрствуя, он слышал ее сейчас впервые: «Oh, death, where is thy sting» («Смерть, где жало твое?»), внутренне чувствовал это, пронизанный пламенем жизни, и голос его обретал все большую и большую силу, и вместе с ним хор, ликующий, торжествующий, и далее, далее играл он и пел до «Аминь, аминь, аминь», и казалось, вот-вот рухнет здание, такова была сила звуков, такова была их мощь.

Доктор Дженкинс стоял словно оглушенный. И когда Гендель наконец поднялся, сказал смущенно, восхищенный, не найдя других слов:

— Ну, ничего подобного я никогда не слышал. Вы просто одержимы дьяволом.

Но тут помрачнело лицо Генделя. И он испугался своего произведения и той милости, что снизошла на него как во сне. И стыдно стало ему. Он отвернулся и сказал тихо, так, что находящиеся в комнате едва услышали:

— Напротив, я думаю, что со мной был Бог.

Несколько месяцев спустя в Дублине в дверь дома на Эбби-стрит, где остановился приехавший из Лондона благородный гость, великий композитор Гендель, постучались два хорошо одетых господина. Они обратились к нему с почтительной просьбой. В эти месяцы маэстро осчастливил столицу Ирландии своими великолепными произведениями, многие из которых прозвучали здесь впервые. Однако им стало известно, что он также хочет исполнить здесь недавно написанную им ораторию «Мессия», и, выбрав Дублин, а не Лондон для этого первого исполнения оратории, маэстро оказал столице Ирландии большую честь. Поэтому следует ожидать, что концерт этот даст особо высокий сбор. Вот они и пришли спросить, не согласится ли маэстро — щедрость его общеизвестна — деньги за это первое исполнение оратории передать благотворительным учреждениям, которые они имеют честь представлять.

Гендель дружелюбно смотрел на них. Он любил этот город, подаривший ему свою любовь, сердце его было открыто дублинцам. Он охотно соглашается на это предложение, заметил он, посмеиваясь, им следует лишь назвать благотворительное учреждение, которому надлежит передать деньги, полученные за концерт.

— Обществу помощи заключенным в различных тюрьмах,— сказал добродушный седовласый господин.

— И больным госпиталя Милосердия,— добавил второй.

Но, само собой разумеется, уточнили они, великодушное дарение относится лишь к деньгам за первое исполнение, деньги за все последующие остаются за маэстро.

Но Гендель возразил.

— Нет,— сказал он тихо,— никаких денег за это произведение. Никогда я не приму денег за исполнение этой оратории, я и сам вечный должник за нее. Эти деньги всегда будут принадлежать больным и заключенным. Ибо сам я был больным и исцелился, творя это произведение. И узником был, а оно меня освободило.

Оба господина переглянулись удивленно. Они не все поняли из сказанного. Но горячо поблагодарили, откланялись, спеша распространить по городу радостную весть.

7 апреля 1742 года была проведена последняя репетиция. Слушателями были немногие родственники хористов обоих кафедральных соборов; экономии ради помещение концертного зала на Фишамбл-стрит было освещено скудно. На пустых скамьях тут и там небольшими группками и поодиночке сидели те, кто пришел слушать новую ораторию маэстро из Лондона. Темно и холодно было в большом зале. Но едва, подобно звонким водопадам, начали бушевать хоры, произошло нечто поразительное. Сидящие в разных концах зала люди стали непроизвольно придвигаться друг к другу и сбились постепенно в единую темную массу, изумленную, обратившуюся в слух; как будто каждому в отдельности из сидящих в зале было слишком много этой музыки — музыки, подобной которой им слышать еще не приходилось,— очень уж велика была сила этой музыки, и они боялись, что она вот-вот смоет их и унесет. Все теснее и теснее жались они друг к другу, как будто внимали музыке единым сердцем, словно единая община воспринимали они слово глубокой веры, которое, произносимое на все лады, гремело им навстречу из сложнейшего переплетения голосов. Каждый чувствовал себя бессильным перед этой первобытной мощью и в то же время — счастливым тем, что подхвачен и несом ею, и трепет восторга пронизывал их всех как некое единое тело. А когда впервые загремело славословие «Аллилуйя!» — оно потрясло слушателей, и в едином порыве все поднялись; они чувствовали — нельзя жаться к земле, подхваченные необоримой силой, они встали, чтобы своими голосами хотя бы немного приблизиться к Богу и благоговейно служить Ему. А потом, когда кончился концерт, они пошли и стали рассказывать всем своим близким, что только что прослушанная ими оратория не имеет равных на земле. И город был потрясен этим сообщением, и многие, очень многие желали услышать этот шедевр.

Шесть дней спустя, вечером 13 апреля, огромная толпа скопилась у дверей концертного зала. Дамы пришли в платьях без кринолинов, кавалеры были без шпаг, с тем, чтобы в зале могло поместиться как можно больше людей; семьсот человек — никогда столько людей не собиралось в этом помещении — втиснулось в зал, такова была слава, разнесшаяся об этой оратории; когда же началось ее исполнение, люди затаили дыхание. Но тут с ураганной мощью грянули хоры, и сердца слушателей затрепетали. Гендель стоял у органа. Он хотел следить за исполнением своего произведения, вести его, но сам оторвался от него, потерялся в нем, оказался чужим ему, как будто никогда не создавал, не лепил его, никогда раньше не слышал его, и вот оказался вовлеченным в сотворенный им самим поток звуков. И когда зазвучало «Аминь», он непроизвольно запел с хором, и пел так, как никогда до сих пор в жизни не пел. Но затем, когда бурные восторги слушателей заполнили зал, он тихо отошел в сторону, чтобы благодарить не людей, желавших выразить ему свою глубокую признательность, а Милосердие, даровавшее ему это произведение.

Шлюз открылся. И вновь годы и годы течет звонкий поток. Отныне ничто не могло заставить Генделя склониться, ничто не могло воскресшего поставить на колени вновь. Созданное им в Лондоне Оперное товарищество опять становилось банкротом, опять травили его кредиторы, но он не терял мужества, он выстоял, беззаботно шел, шестидесятилетний, своим путем, отмерял жизненный путь своими произведениями словно придорожными столбами. Ему чинили препятствия, он легко преодолевал их. Возраст брал свое, силы иссякали — парализовало руку, подагра изуродовала ноги,— но душа не знала устали, он творил и творил. Он стал слепнуть и, когда писал своего «Иеффая», ослеп. Но и незрячий, подобно Бетховену, пораженному глухотой, он продолжал творить, неутомимый, непобедимый, тем смиреннее перед Богом, чем прекраснее были его победы на земле.

Как все настоящие, строгие к себе художники, свои произведения он не превозносил. Но одно из них очень любил — «Мессию», он любил это произведение из благодарности: оно вызволило его из бездны, помогло ему исцелиться. Из года в год исполнял он эту ораторию в Лондоне, каждый раз с неизменным успехом, и каждый раз после исполнения «Мессии» всю выручку от концерта, пятьсот фунтов, передавал больницам — для недужных, в тюрьмы — для облегчения участи тех, кто томился в оковах. И именно этим произведением, которое помогло ему выбраться из Аида, он пожелал проститься с публикой. Шестого апреля 1759 года уже тяжело больной семидесятичетырехлетний композитор вышел еще раз на подмостки Ковент-Гардена. И вот стоял он, слепец-гигант, среди своих преданных друзей, среди музыкантов и певцов; его безжизненные, его угасшие глаза не видели их. Но едва в великом, бурном порыве на него нахлынули волны звуков, едва ликование омыло его ураганом сотен голосов, усталое лицо композитора осветилось, прояснилось. Он размахивал руками в такт музыке, он пел так серьезно и истово, как если бы торжественно стоял у изголовья собственного гроба, молился вместе со всеми о своем спасении и о спасении всех людей. Лишь однажды, когда с возгласом хора «The trumpet shall round («Вострубит труба») резко вступили трубы, он вздрогнул и посмотрел своими невидящими глазами вверх, как бы говоря этим, что уже сейчас готов к Страшному суду; он знал, что свою работу сделал хорошо. Он мог с поднятой головой предстать пред лицом Бога.

Взволнованные, вели друзья слепца домой. И они чувствовали — это было прощание. В постели он тихо шевелил губами. Шептал, что хотел бы умереть на Страстную пятницу. Врачи дивились, они не понимали его, они не знали, что Страстная пятница, которая в этом году приходилась на 13 апреля, была днем, когда тяжелая десница повергла его в прах, днем, когда его «Мессия» впервые прозвучал для мира. В этот день, когда все в нем умерло, он воскрес. В этот день воскресения он хотел умереть, дабы иметь уверенность, что воскреснет для вечной жизни.

И действительно, эта поразительная воля имела власть не только над жизнью, но и над смертью. Тринадцатого апреля Генделя оставили силы. Он ничего более не видел, ничего не слышал, недвижимым лежало огромное тело в подушках, бренная оболочка отлетающей души. Но подобно тому, как полая раковина шумит грохотом моря, так и в нем звучала неслышная музыка, менее знакомая и более прекрасная, чем та, которую он когда-либо слышал. Медленно из изнуренного тела отпускали волны этой музыки душу, стремящуюся вверх, в невесомость. Поток вливался в поток, вечное звучание — в вечную сферу. И на следующий день, еще не проснулись пасхальные колокола, умерло то, что оставалось в Георге Фридрихе Генделе смертным.

Перевод Льва Миримова
Tags: музыка, пррроза, рассказ чётного дня, чтение вслух
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 15 comments