super_kakadu (super_kakadu) wrote,
super_kakadu
super_kakadu

Стефан Цвейг. "Оплаченный долг" Часть вторая

Начало

Он схватил свою кружку, сделал большой глоток — со стуком поставил ее на место. Его голос был теперь очень громким, он почти кричал:

— И нынешние актеры за деньги, за эти проклятые деньги, запихивают стихи Шекспира в аппараты и марают искусство. Я считаю, что любая уличная девка достойна большего уважения, чем эти уроды, которые разместили свои физиономии на огромных афишах и гребут миллионы за то глумление, которое они творят над искусством! Которые увечат слово, живое слово, и выкрикивают в рупор стихи Шекспира вместо того, чтобы воспитывать народ, учить молодежь. Шиллер называл театр школой морали, но теперь это определение уже не имеет смысла. Ничто не имеет смысла более, только деньги, эти проклятые деньги, да еще реклама, которую каждый может создать себе. И кто не понял этого, тот должен подохнуть, так лучше уж подохнуть, говорю я. А, по-моему, каждый, кто служит этому проклятому Голливуду, заслуживает виселицу! На виселицу его, на виселицу!

Он кричал довольно громко и колотил кулаком по столу. Один из карточных игроков проворчал:

— Что за черт, давайте-ка потише. Разве под такие вопли можно играть! Старик вздрогнул, как если бы хотел что-то ответить. Его потухший глаз на мгновение сильно блеснул, но затем человек презрительным жестом показал, что он достаточно благороден, чтобы отвечать. Оба крестьянина дымили своими трубками. Пришелец молча смотрел своим зрячим глазом перед собой и молчал, неопределенно и тяжело. Чувствовалось, такое с ним случалось не раз — принуждать себя к молчанию.

Я была глубоко напугана, сильно билось сердце. Что-то трогало меня в этом униженном человеке, что-то хорошее должно было быть в нем, да и, вероятно, кружка пива очень уж на него подействовала. Мне трудно было дышать из-за испуга, что он или кто-нибудь другой продолжит препирательства. С первого же момента, когда он пришел и я услышала его голос, я почувствовала в нем что-то,— что именно, я не знаю,— что взволновало меня. Но ничего не произошло. Он оставался тихим, его голова опустилась, он пристально смотрел перед собой, а мне казалось, что он что-то тихо про себя говорит. Никто не обращал на него внимания.

Между тем хозяйка гостиницы встала и отошла от стойки, чтобы достать что-то из кухни. Я использовала повод и последовала за ней. Мне надо было расспросить ее, кто этот последний пришедший в гостиницу.

— Ах,— сказала она равнодушно,— бедный человек, живет в богадельне, и я выдаю ему каждый вечер кружку пива. Оплатить пиво он сам не может. Но с ним бывает нелегко. Раньше он был где-то актером, и его очень волнует, что люди теперь не верят ему, что он кем-то был в этой жизни, и не оказывают ему уважения. Иногда они пристают к нему, требуют, чтобы он продекламировал что-нибудь. И тогда он встает и часами говорит что-то такое, чего ни один человек понять не может. Иногда они дарят ему табак, оплачивают еще одну кружку пива. Иногда же они смеются ему в лицо, и тогда он выходит из себя. Надо вести себя с ним осторожно, и тогда он никому ничего худого не сделает. Две, три кружки пива, если за него заплачено,— и он уже счастлив — да, он бедняга.

— Как зовут его? — спросила я, перепуганная, еще неточно зная, почему я испугалась.

— Петер Штурценталлер. Его отец был лесорубом здесь, в деревне, и поэтому сына приняли в здешнюю богадельню.

Ты можешь себе представить, дорогая Эллен, почему я так испугалась? Я сразу поняла немыслимое. Этот Петер Штурценталлер, этот опустившийся, спившийся, парализованный старый человек из богадельни оказался богом нашей юности, властителем наших грез, он Петер Штурц, актер и первый любовник нашего городского театра, для нас был воплощением всего высокого и одухотворенного, он, которым мы обе,— ты же это знаешь,— девушки, полудети, так безумно восторгались, в которого были безумно влюблены. Теперь я поняла, почему сразу, при первом его слове, произнесенным им в гостинице, меня что-то обеспокоило. Я не узнала его. Как могла я узнать в этом опустившемся человеке поразительное олицетворение бога нашей юности? Но в его голосе было что-то, давшее импульс вспомнить давно забытое прошлое. Ты же знаешь, каким мы увидели его в первый раз? Он был ангажирован в наш городской театр Инсбрука из какого-то провинциального театра, и случайно родители разрешили нам пойти на первое его выступление. Пьеса была классическая, «Сафо»* Грильпарцера*, он играл Фаона*, красивого юношу, который смутил сердце Сафо. Но сначала он покорил наши сердца, выйдя на сцену в греческом одеянии с венком темных волос на голове — прямо Аполлон. Едва успел он сказать несколько слов, как мы уже трепетали от возбуждения, держа друг друга за руки. Никогда мы в этом городе мелких буржуа и крестьян не видали мужчину, подобного ему, и малозначительный актер, грима и косметики которого, а также мимики и жестов мы не могли отчетливо увидеть, представлялся нам олицетворением всего благородного и возвышенного на земле, посланным нам Богом. Наши маленькие, безрассудные сердечки бились в груди; мы стали другими, околдованными, когда шли из театра, а так как мы были очень близкими подругами, и свою дружбу разрушить не хотели, то поклялись друг другу любить его вдвоем, вдвоем почитать его. И с этого момента все началось, началось безумие двух девчонок, длившееся более двух лет. С этого момента самым важным в жизни для нас стал он. Все, что происходило в школе, дома, в городе, связывалось совершенно таинственным образом с ним. Все остальное казалось нам пустым, мы перестали любить книги, музыку же искали лишь в его голосе. Я думаю, мы месяцами ни о чем ином не говорили, как только о нем. Каждый день начинался им, мы сбегали с лестниц наших квартир за газетами, чтобы узнать, какую роль он будет сегодня играть, чтобы прочесть критическую статью о вчерашнем спектакле, и никто для нас не был хорош в той же роли, которую исполнил однажды он. Если в газете было сказано что-нибудь о нем недружелюбное, нас это приводило в отчаяние; хвалил критик другого актера, мы возмущались статьей. Ах, наши глупости — их было так много, что мне не вспомнить и тысячной доли. Мы знали, когда он выходил из дома, куда он ходил, знали, с кем он говорил, завидовали каждому, кто с ним прогуливался по улице. Мы знали все его галстуки, которые он носил, и все его трости; у нас были его фотографии, спрятанные не только дома, но и в обертках наших учебников, так что мы во время уроков могли бросить тайком взгляд на него; мы придумали язык знаков, чтобы во время урока иметь возможность сообщить друг другу все, что думали о нем. Когда поднимали палец ко лбу — это означало: «я вспоминаю его»; когда мы читали стихотворение, непроизвольно говорили его голосом. Еще сегодня я смогла бы иные сценические фразы, которые некогда слышала от него, непроизвольно воспроизвести его интонацией. Мы дожидались его у входа в театр и крадучись шли за ним, мы стояли у ворот дома напротив кафе, где сидел он, и подолгу, бесконечно долго смотрели, как он читал газеты. Но наше почитание актера было столь велико, что мы в эти два года ни разу не решились заговорить с ним, познакомиться с ним.

Более непосредственные девушки, восторгавшиеся им, просили у него автографы, они даже заговаривали с ним, здоровались с ним на улице. У нас с тобой никогда не хватало решимости. Но однажды, когда он отбросил окурок сигареты, мы подняли его, словно святыню, и разделили на две части, каждая получила свою половинку окурка. И это детское идолопоклонство мы перенесли на все, что имело к нему отношение. Старая его хозяйка квартиры, которой мы очень завидовали, потому что она его обслуживала и должна была заботиться о нем, для нас была глубокоуважаемым человеком. Один раз, когда на базаре она делала покупки, мы попросили разрешения помочь ей нести корзинку с покупками и были счастливы, что она нас за это поблагодарила. Ах, сколько глупостей мы, дети, не сделали бы для него, ничего об этом не подозревавшего Петера Штурца.

Теперь, поскольку мы стали старше и поумнели, нам легко с презрением говорить об этих глупостях и легко смеяться над нами, над девочками-подростками. Но сейчас, надо признать, эти глупости были опасны в нашем возрасте: взять хотя бы эту детскую клятву — любить вдвоем одного человека. По существу, это означало, что каждая из нас хотела своей восторженностью, своим восхищением превзойти подругу. Мы не были похожи на других девушек нашего класса, которые иногда болтали, обсуждая достоинства какого-нибудь юноши, а затем переходили к наивным играм. Для нас все чувства сводились к одному человеку, только о нем одном мы думали эти два года. Иногда я удивлялась тому, что после этой ранней одержимости у нас вообще есть мужья, дети, мы по-настоящему любим их. Может, для пятнадцати-шестнадцатилетних девушек эта странная преувеличенность была бессмыслицей? Но нам, думаю, не следует стыдиться того времени. Потому что благодаря этому человеку мы, страдая, жили в искусстве, и в нашей глупости было таинственное стремление к возвышенному, более чистому, лучшему. Для нас только его личность, личность Петера Штурца, обладала высокими моральными качествами.

Все это было очень давно и страшно далеко, мы прожили другую жизнь, испытали другие чувства, но, когда хозяйка гостиницы сказала мне его фамилию, я испугалась, и чудом было, что она этого не заметила. Потрясение было слишком велико, тот человек, которого мы видели окруженным аурой восхищения и которого мы любили как символ юности и красоты, оказался нищим жителем богадельни. Его высмеивали грубые крестьяне, он постарел и устал испытывать стыд за свое падение. Мне показалось, что возвращаться в столовую сейчас невозможно. В столовой я, глядя на него, не удержалась бы от слез, может быть, в своем номере я смогу прийти в себя. Или выдать себя — признаться ему, кто я? Но прежде всего, следует вернуть себе спокойствие. Я пошла в свой номер, чтобы хорошенько вспомнить, кем этот человек был в моей юности. Так удивительно наше сердце. Я годы и годы ни разу не вспоминала о том, который некогда владел всеми моими мыслями и заполнил всю мою душу. Я могла умереть, так и не вспомнив его, он мог умереть, и я об этом бы не узнала.

Я не зажгла свет в моей комнате. Села в темноте и попыталась вспомнить о том и другом, о начале и конце и внезапно вспомнила все старое, давно прожитое время. Мне показалось, мое собственное тело, которое нарожало уже детей, стало опять телом худенькой, неоперившейся девчушки и что я, та самая девушка с бьющимся сердцем, сижу перед сном в своей кровати и думаю о нем. Почему-то рукам стало горячо, и тогда произошло нечто, чего я испугалась, нечто такое, что я с трудом смогу тебе рассказать. Сначала, я не знала почему, меня бросило в дрожь, меня стало трясти. Одна мысль, определенная мысль, определенное воспоминание, привела меня к тому, о чем я все это время не хотела вспоминать.

Уже в ту секунду, когда хозяйка гостиницы назвала его имя, я почувствовала, как во мне что-то дрогнуло и настоятельно потребовало, чтобы я восстановила в сознании глубоко запрятанную тайну (некий профессор Фрейд* из Вены сказал бы «оттесненную»), которую я действительно много лет не помнила, ту глубокую тайну, которая упорно не раскрывалась. Даже тебе я тогда эту тайну не раскрыла, тебе, которой поклялась говорить все, что его касается. Именно тогда я спрятала ее от себя самой, и вот внезапно это стало вновь живым и близким. И лишь сегодня, чтобы наши дети, а скоро и внуки смогли бы избежать этой опасности, я могу рассказать, что было между мной и этим человеком.

Теперь я могу тебе открыто сказать об этой тайне. Чужой человек, этот старый, разбитый, опустившийся бесталанный комедиант, который теперь за кружку пива читает крестьянам стихи и над которым они смеются и издеваются, этот человек, Эллен, в течение одной минуты был волен держать мою жизнь в своих руках. От него зависело очень-очень многое. У меня не было бы детей, я была бы сегодня неизвестно где и неизвестно кем. Дама, подруга, которая сейчас пишет тебе, вероятно, была бы несчастным существом и перемолота жизнью, как и он. Не считай это преувеличением. Я тогда сама не понимала, в какой опасности находилась, но сегодня отчетливо вижу и ясно понимаю все то, что тогда не понимала. Лишь сегодня я осознала, как сильно должна этому чужому, забытому человеку.

Я хочу рассказать тебе так подробно, как только смогу. Вспомни, что тогда, как раз перед шестнадцатилетием, твоего отца внезапно перевели из Инсбрука, и я до сих пор вижу, как ты, встревоженная, ревешь в моей комнате и всхлипываешь. Ты должна покинуть меня, покинуть его. Я не знаю, что тебе тяжелее. Думаю, сейчас тебе его не следует видеть, так как жизнь не пожалела бога нашей юности. Тогда я тебе поклялась сообщать все, что касалось его, каждую неделю, нет, каждый день посылать тебе письмо, целый дневник и некоторое время честно выполняла свое обещание. И мне было тяжело тебя потерять, кому же я смогу доверять, с кем делиться своими восторгами, этими глупостями. Но он был возле меня, я имела возможность его видеть, он весь принадлежал мне одной, и в этом было небольшое утешение. Очень скоро — ты, наверно, помнишь об этом,— произошел случай, о котором мы узнали только смутно. Как будто Штурц стал ухаживать за женой директора театра, по крайней мере, позже рассказывали это — что после бурной сцены ему необходимо было уволиться. Было разрешено лишь последнее выступление — на его бенефисе. Всего только раз ему разрешалось выступить на нашей сцене. Тогда, наверно, я видела его в последний раз.

Как я вспоминаю, мне казалось, что не было ни одного дня в нашей жизни, который был бы более несчастным, чем тот день, когда было объявлено: Петер Штурц играет в нашем театре в последний раз. Я почувствовала себя больной. Я ни с кем не поделилась отчаянием, которое меня охватило. В школе учительнице не понравилось, как я выгляжу, она заметила, что я чем-то очень расстроена. Дома я была настолько упряма и несдержанна, что ничего не подозревавший папа очень рассердился и в наказание запретил идти в театр. Я умоляла его отменить запрет, возможно, очень горячо, очень страстно, но это не помогло, даже мама была против меня: частые хождения в театр делают меня нервной, мне следует оставаться дома. В это мгновение я ненавидела родителей — да, такой я была расстроенной, я была чуть ли не помешана в этот день, ненавидела родителей и не могла смотреть на них. Я закрылась в своей комнате, хотела умереть. Внезапная опасная меланхолия овладела мной, меланхолия, которая иногда бывают у подростков. Я неподвижно сидела в своем кресле и не плакала, я была слишком расстроена, чтобы плакать. То мне становилось холодно, то начинало лихорадить. Я стала бегать по квартире — из комнаты в комнату. Распахнула окно и стала смотреть из него — с высоты третьего этажа и думала через окно спуститься вниз. И постоянно смотрела на часы. Было всего три часа, а в семь начинался спектакль. Он должен был выступать в последний раз, а я его не услышу. Ему будут аплодировать другие, а я его не увижу. Запрещение родителей покидать дом стало мне безразлично. Я убежала, не сказав никому ни слова. Спустилась по лестнице, выбежала на улицу, не знаю зачем. Думаю, что имела намерение утопиться или сделать что-нибудь столь же безумное. Только не хотелось больше жить без него, а я не знала, как покончить с собой. И так бежала я вдоль улицы, не отвечая на приветствия знакомых, когда они окликали меня. Все было мне неинтересно, любой другой человек на свете для меня ничего не значил. Внезапно, не знаю, как это получилось, я оказалась перед домом, в котором он жил. Мы часто ожидали его в нише ворот, когда он возвращался домой, или смотрели в его окно, и, возможно, дикая надежда неосознанно привела меня к этому дому. Вдруг я его увижу еще раз? Но он не выходил из дома. Десятки безразличных мне людей — почтальон, столяр, толстая базарная торговка — выходили из дома или входили в него. Многие сотни безразличных мне людей спеша шли по улице, а его не было.

Как это получилось, я не знаю. Но что-то толкнуло меня. Я перебежала улицу, понеслась, задыхаясь, по лестнице наверх к его квартире на втором этаже, подошла к входной двери его квартиры, чтобы быть к нему ближе! Только чтобы ему что-то сказать, а что сказать — не знаю, действительно я находилась в состоянии одержимости, которое не могла объяснить. И бежала, возможно, так быстро по лестнице, через ступеньку, чтобы обогнать все раздумья, сомнения, и уже, все еще едва дыша, я нажала звонок. Даже сегодня помню тон звонка. Долгое безмолвие, тишина, сильно бьющееся сердце... Наконец я услышала внутри шаги, тяжелые, патетические шаги, которые я знала по театру. В этот момент я как бы пришла в сознание. Хотела бежать прочь от двери, но от страха все во мне застыло. Мои ноги словно парализовало, мое маленькое сердце перестало биться.

Он открыл дверь и удивленно посмотрел на меня. Знал ли он меня вообще? На улице возле него постоянно толпились девушки и юноши, восхищались им. Мы же, две девочки, которые особенно любили его, были робки, избегали его взгляда. И на этот раз я стояла перед ним с опущенной головой, не решаясь посмотреть. Он ждал, что я ему скажу, вероятно, он думал, что я с каким-то поручением или посланием.

Окончание следует.
Tags: пррроза, рассказ чётного дня
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments